- Папаша,- тоном королевы приказывает Лиза,- возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.
- Умирает? - спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.
Она отвечает ему тоном ниже:
- Умирает.
- Умрет - легче тебе станет.
- И ему, поди, легче.
- Очень просто всё,- говорит Панашкин, покашливая.- Просто, как кирпич...
А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:
- Мишка-то - сидит?
- Сидит, пес.
- Для него - тюрьмы не жалко...
Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: "Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?" Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова...
К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей,- такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка,
- В Америке,- рассказывает Брундуков,- даже машина для занятых людей есть особая - пищу жует! Там - так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она - жует.
- Вот - черти! - изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.
- А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и - готово! - сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.
Только Ровягин спрашивает:
- Поди - не скусно?
- Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара.., Панашкин говорит мне вполголоса:
- Опровергни ты его, пожалуйста!
А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:
- Американский ученый Фукот даже землю взвесил,- тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника...
Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши - такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди - гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.
А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба- Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами,
- А бог в Америке называется Озарис...
Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:
- Не Озарис, а - Озирис, и это не в Америке, а - в Африке, в Египте...
- Чего? - иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.
Я повторяю, он прерывает меня:
- Стой! Первое-в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это-раз! Второе - Озирис - слово без смысла, а - Озарис значит - сияй! Это - два! И третье - тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты "Ниву" читал?
- Позвольте,- говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости,- в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:
- Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар...
- Всякое сословие врет по-своему,- неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.
Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:
- Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.
- Так-то,- тихонько говорит Панашкин,- у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой - неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы - все-таки!
По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.
Я спрашиваю его:
- А вы о чем мечтаете?
Он медленно распускает сухие губы в улыбку.
- Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы - пивка, эх!
- Больше ничего?
- А чего же еще на три-то пятиалтынных?
- Ну, а - кроме этого, вообще,- ничего не хочется?
Подумав немного, он отвечает спокойно:
- Поздно мне хотеть, умру скоро... Да, брат, умру!
Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать,- этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет...
В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:
- Скоро месяц взойдет,- какая прекрасная ночь для прогулки в лес...
- А рожают они каждогодно двойни,- поучает Брундуков.
Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.
Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе точно шляпки медных гвоздей,- это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы - отражения огней берега и судов.
- А между прочим, для чего дастся нам жизнь? - спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; - Чёрт знает для чего, если подумаешь...
Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?
- Ночуй у меня! - предлагает Панашкин.
- Спасибо, я иду гулять...