Вечер у Панашкина - Страница 2


К оглавлению

2

- Как это - чего? Чего все ищут,- сытости, покоя... принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее - ничего не нашлось. Конечно,- птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она - летать умеет, одежда у нес - на всю жизнь, сапог не требуется...

Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом - в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо-вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне - банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом - торчит голова дочери Панашкина.

А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.

Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:

Люблю ять...

- А еры - не любишь? - спрашивает отец, покашливая.

- Отстаньте, папаша...

Люблю я т-тебя бесконечно-о...

- Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой...

- Ах, да убирайтесь вы, папаша!

Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит - ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется "Новейший, самый полный песенник". Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков - от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.

- Н-да,- говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем,- вот тоже любовь,- сколько люди бьются около нее, да - как!

- А как? - интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.

Небеса на западе в крови н огне. Проедет извозчик - дорожная пыль встает с земли красным облаком.

- А - вот так, что даже до смерти!

- Это - глупость...

- Нисколько не глупость, но - самое обыкновенное... Дружок мой парикмахер Мозжухин - в еврейку влюбился...

- Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо еще что-нибудь...

- Конечно,- еврейка тут ни при чем, все едино - женщина, любовь с верою не считается.

- Это - плохо...

- Да, нехорошо вышло: утопился он...

- Парикмахер?

- Ну да...

- Болван.

Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:

Там, где море вечно плещет

Н-на гранитные скалы...

И спрашивает меня:

- Максимыч,- есть какая-нибудь разница между морем и океаном?

Я отвечаю:

- В океане рыба крупней.

Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею,- се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.

Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:

- Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой,- сама составляла... Лет тридцати женщина, и ничего особенного,- так себе: обыкновенная еврейка...

- Они все на одно лицо,- уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: - Почему это табак курить не выучился я?

- А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет... двадцать пять, что ли...

- А ты - ври без счета.

- Да,- вздыхает Панашкин,- это верно сказано: "Топор не рубит наточишь, баба не любит - делан, что хочешь"...

- Глупость...

- Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: "Слушайте, Митя,- меня все Митей звали,- это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!" Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.

- Всё это - от безделья, от воображения,- упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.

Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане-девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах-яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.

Позабыла я, как батюшку зовут,

Позабыла имя матушкино,

Помню только мило имячко одно

За-абавушка Егорушко!

К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.

- Гуляешь, дедушка Василий? - орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:

- За што - спасибо?

- Я говорю - Василий!

- О!.. Дай-кось табачку...

- Вот погляди на него,- говорит мне Панашкин.- Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.

2